Sustalife (Сусталифе) для суставов в Капустином Яре

Скидка:
2170 руб. −69%
Действует:
4 дня
990 руб.
Заказать
Всего на складе
13 шт.

Последний заказ: 17.07.2018 - 3 минуты назад

Уже 11 людей глядят эту страницу

4.65
160 отзыва   ≈1 ч. назад

Страна: Россия

Упаковка: стекло

Вес: 10 капсул

Препарат из натуральных ингридиентов

Товар сертифицирован

Доставка в регион : от 74 руб., уточнит оператор

Оплата: наличными или картой при выдаче

Thе Requisites Fоr Online Payday Loans Arе уоu in sheer nееd оf money аnd thаt tоо аt a point оf time, whеn уоu аrе in nо position tо deal with it? Probably, it iѕ thе middle оf thе month аnd уоu hаvе exhausted аll уоur salary. Moreover, thе nееd iѕ ѕuсh thаt уоu саn nоt afford tо avoid it. Tо cope with уоur financial requirements in ѕuсh cases, now, thеrе аrе online payday loans. In financial matters, timе plays a crucial role. Aѕ wе аll aware оf thе famous saying, "a stitch in timе saves nine". Lеt uѕ gеt tо knоw аll thе relevant details аbоut online payday loans. Online payday loans аrе meant tо bridge thе gap bеtwееn уоur сurrеnt nееd аnd fаr аwау pay day.

Here, wе аrе specifically talking аbоut online sources bесаuѕе оf itѕ innumerable advantages. With online search fоr payday loans, уоu will find a large number оf lenders аt a single place. It will save muсh оf уоur timе аnd effort. Moreover, with online payday loans уоu саn compare аnd contrast thе vаriоuѕ quotes аt a single place, offered bу thе diffеrеnt lenders аnd choose thе bеѕt deal. In order tо qualify fоr thеѕе loans, уоu nееd tо offer уоur income proof, age proof аnd mаnу ѕuсh details. Online payday loans аrе specifically designed tо cope with urgent financial nееdѕ likе repair оf уоur house, medical expenditure, debt consolidation etc. Thеѕе loans аrе issued till уоur nеxt pay day.

Thе loan amount mау depend a great deal uроn уоur requirement. Onе оf thе mоѕt astonishing factors оf online payday loans iѕ itѕ quick approval. Nо credit check iѕ required, whiсh means еvеn if уоu hаvе a bad credit record, уоu саn qualify fоr online payday loans. Thе thing thаt уоu ѕhоuld аlwауѕ kеер in mind, whilе applying fоr online payday loans iѕ rеgаrding itѕ repayment schedule. Aѕ thеѕе loans аrе short term in nature, it саn affect уоur credit record vеrу badly. Sо bе vеrу careful, make ѕоmе repayment schedule in advance аnd strictly adhere tо it. Visit site: College Federal Loan

Классики и современники (fb2)

- Классики и современники 1518K, 384 с.(скачать fb2) - Павел Валерьевич Басинский

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Павел Басинский Классики и современники



Спасибо, что вы выбрали сайт для загрузки лицензионного контента.

Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!

КЛАССИКИ…

Недостойный себя Моцарт. Пушкин и Сальери

В издательстве «Наследие» вышла замечательная книга, составленная известным пушкинистом Валентином Непомнящим. Называется она ««Моцарт и Сальери», трагедия Пушкина. Движение во времени. Антология трактовок и концепций от Белинского до наших дней».

На деле это выглядит так: 10 страниц пушкинской «маленькой трагедии» плюс 900 с лишним страниц «трактовок и концепций», а также соответствующих комментариев к ним.

Конечно, велико искушение позубоскалить о качественно-количественной несоразмерности шедевра Пушкина и трудов пушкинистов вокруг него.

Конечно, книга одновременно является свидетельством своеобразного «уродства» новейшего духа (подавляющая часть трактовок принадлежит ХХ веку), давно уже не способного рождать подлинно оригинальные творения и вынужденного «окормляться» возле пушкинского письменного стола. Но даже с этой точки зрения, книга очень любопытна и представительна.

После прочтения понимаешь главное: Пушкин не равен сам себе. Его творчество лишь часть того, что мы сегодня понимаем под словом «Пушкин».

Перечитывая трагедию (в который уже раз — и не вспомнишь!), еще и еще раз по-детски, по-дурацки изумляешься: Господи! какая она и в самом деле «маленькая»!

Не больше воробьиного носа.

Сегодня ее не взял бы ни один «толстый» журнал. Скорей, она появилась бы в каком-нибудь маргинальном «Соло» или «Митином журнале», набранная прыгающим шрифтом и с опечатками. И конечно, с тем самым пушкинским предуведомлением «с немецкого», которое первоначально делало трагедию забавной литературной мистификацией.

Но потом изумляешься еще больше! В самом тексте трагедии нет и тени, и намека на все те бесконечно умные и действительно глубокие, захватывающие мысли, которые широко представлены в книге Непомнящего от Виссариона Белинского до Сергея Булгакова, от Михаила Гершензона до Юрия Лотмана.

В трагедии ничего этого нет! Это — просто история убийства завистником своего соперника в искусстве. История — донельзя банальная.

Если принять все как есть, то никаких вопросов не возникает. Недаром в первой редакции пьеса называлась по-мольеровски точно и однозначно: «Зависть». Но зачем-то Пушкин осложнил тему и самим названием — «Моцарт и Сальери» — поместил читателя (актера, режиссера, зрителя) в ситуацию бесконечного выяснения отношений Сальери с Моцартом, в которой читатель оказывается в заведомо неприятной позиции.

В лучшем случае, он об этом не догадывается. С какой важностию Белинский рассуждает о «гении» и «таланте»! Моцарт — «гений», а Сальери — только «талант». «Талант» мучительно завидует «гению» и убивает его, не в силах смириться с несправедливостью небес (наиболее классическая трактовка).

Белинский как читатель и мыслитель — тонок и прозорлив. В частности, он обращает внимание на национальность Сальери — итальянец, то есть натура нервная, страстная, решительная… Развивая это дальше, видишь нечто, что прежде ускользало от внимания: а Моцарт-то вовсе не такой ветреник! Хорош «гуляка праздный», который в кабак с приятелем не может сходить, не доложив женушке!


Другое дело — Сальери. Это — одинокий волк, «осьмнадцать лет» назад расставшийся с какой-то прелестницей Изорой, знойной, по всей видимости, любовницей, раз она оставила ему в качестве «последнего дара» — яд. А сколько в самом Сальери огня, страсти, чувств! Он — человек поступка.

И вот Белинский не может удержаться, чтобы не возвысить Сальери: «Как ум, как сознание, Сальери гораздо выше Моцарта…» Но — почему? Что именно в самой пушкинской пьесе свидетельствует об этом?


Коварство пушкинского замысла в том и состоит, что вещь начинается ответом Сальери на вопрос: зачем он убьет Моцарта? «… нет правды на земле. Но правды нет — и выше» и проч. и проч. Но вопрос этот, по меньшей мере, странен. Его в пространстве самой пьесы никто Сальери не задает. В историческом же пространстве (то есть если принять версию о реальности злодейского поступка) ответ на него ясен и прост. Зависть! Такое же неизбежное чувство как ревность. Духовно здоровые натуры справляются с этим усилием воли и даже способны подстегивать этим какие-то творческие импульсы.

Смешно предполагать, как это делает часть из трактовщиков, увлеченных идеей «моцартианства» Моцарта, что Моцарт никогда не завидовал. Мол, он настолько гениален и, следовательно, «простодушен», что завидовать органически не способен.

Да железный он, что ли? Так-таки и не способен? Никогда даже мысли не допускал, что есть кто-то богаче, удачливей, счастливей в любви (к той же Изоре)? И все это могло бы принадлежать ему, если бы не отдавал столько времени музЫке.

Приняв точку зрения трактовщиков, мы признаем, что Моцарт не Моцарт, а именно Сальери. Одноглазый, однонаправленный, патологически помешанный на своем «моцартианстве». До такой чудовищной степени, что ни приревновать, ни позавидовать не может: так все это низко для его высоты!

Но в том-то вся и штука, что «моцартианство» Моцарта есть не что иное, как плод болезненного воображения Сальери. Это фикция, симулякр, тем более страшный, что он завладел натурой страстной, «итальянской», решительной и готовой на поступок, а не каким-то тщедушным «декадентом».

Разговор о «моцартианстве» Моцарта начинает именно Сальери. Для него важно придать своей постыдной, но по-человечески понятной страстишке (зависти) глубокий философский смысл. «Ты, Моцарт, недостоин сам себя…» «Ты, Моцарт, бог и сам того не знаешь. Я знаю, я…»

Он знает! А Моцарт, конечно, нет. Моцарт настолько наивен и простодушен, что по пути к Сальери с только что написанным музыкальным шедевром прихватил с собой фигляра-скрипача.

И ведь на этой клоунаде Моцарта поскользнулось не одно поколение читателей, филологов и культуроведов! А ситуация-то донельзя ясна и прозрачна. Моцарт, как человек со вкусом, просто не знает, как преподнести Сальери свой шедевр. Не показать — нельзя: они друзья, коллеги. Спрятать — только хуже. Сальери потом решит, что Моцарт окончательно зазнался. Несчастная, болезненно развитая страсть (зависть) его приятеля ему хорошо известна. Надо показать, но — как? Способ, который избирает Моцарт, возможно, не лучший, но единственный в этой почти безнадежной психологической ситуации. Сальери, конечно, все равно надуется, но хотя бы скажет:


И ситуация хотя бы как-то сбалансируется. Моцарт поступает тактично. Он дает Сальери возможность выглядеть умным. Мол, извини, я гений в музыке, но как же ты, братец, умен!

Строго говоря, все, что с подачи Сальери разыгрывается как трагедия, в глазах Моцарта является банальной житейской драмой.

Драма заключается в том, что его приятель Сальери, довольно талантливый, но не гениальный композитор, как человек слишком завистлив и глуповат. Вот чего не замечали поколения профессиональных читателей! Сальери не умен, а глуп, в отличие от умницы Моцарта. А почему не замечали? Да потому что умница Моцарт-Пушкин тактично и благородно позволил высказаться о проблеме Сальери, тем самым обрекая читателей смотреть на нее его глазами.

Сальери, в общем-то, славный парень… С ним хорошо до тех пор, пока он не начинает «грузить» Моцарта своими комплексами, проистекающими от жуткой амбициозности и непробиваемой глухоты во всем, что касается не самого творчества, а творческого поведения.

В этом смысле Сальери как слон в посудной лавке. С ним неловко, стыдно находится рядом. «Я знаю, я». Я! Я! Я! Да помолчи же ты, о господи!

Моцарт морщится и прячет глаза. Ему хочется сбежать из этой клетки творческого допроса с пристрастием:


Моцарт может позволить себе шутить. Для него Муза — любовница, к которой он сбегает от законной супруги буквально с супружеского ложа:


Это совсем не значит, что его отношения с любовницей просты и беспечны. о том, как она лукава, капризна! Она изводит его своей страстью и требует принесения всего себя на алтарь любви. Но она желанна. Сальери для Моцарта — это вторая законная жена.

Сальери требует творческого отчета и постоянных заверений в своей верности. «А — как ты меня любишь… как?» Да — на тебе!


Сколько носятся с этой моральной сентенцией, как бы само собой подразумевающей, что кто-то может знать, что такое гений. А ведь это единственная сентенция, которая произносится Моцартом на протяжении всей пьесы и которая является как бы поддавком для Сальери. «Не правда ль?» Давай, брат Сальери, порассуждай, ведь ты это так любишь! Ты ж без этого куска проглотить не можешь. (Разговор происходит в трактире.) Философствуй, Сальери! А я покуда выпью, покушаю и тебя послушаю.

Задача Сальери затащить Моцарта в философскую ловушку под названием «гений и злодейство», «моцартианство» и «сальеризм». Задача Моцарта не попасть в нее, да и приятеля своего спасти.

Моцарт слишком благороден, чтобы оставить друга в беде. Он не простодушен, а великодушен, а это громадная разница. В его гибели (явно им предчувствуемой) есть какая-то неслыханная щедрость. Да убивай, черт с тобой! Только прекрати нудить!

Нет, не прекратит. Пьеса заканчивается, как и начинается, монологом Сальери., как же — он еще должен эпитафию на могилу приятеля сочинить и подписаться. Этакая неутешная вдовушка!

Самое поразительное, что тень Сальери (и только Сальери) витает над всем последующим культурным пространством, порожденным этой великой пьесой. Пушкин и Моцарт остались в стороне. Мы же обречены вечно задаваться вопросом о «моцартианстве», вопросом, который задает Сальери и который доводит его до убийства своего друга-гения. Так и мы обречены вечно исследовать живой дух культуры, чтобы пленить его, «взять» его себе.

1998

Камергер русской речи.

К 190-летию со дня рождения.. Тургенева

28 (9 н. ст.) в Орле в старинной дворянской семье родился Иван Сергеевич Тургенев. А скончался он в пригороде Парижа Буживале, загородном доме великой певицы Полины Виардо.

Благодарные французы не довольствовались отпеванием Тургенева в русской православной церкви и на станции железной дороги устроили специальную траурную часовню, где собралась французская художественная элита. Первым говорил Эрнест Ренан. «Его устами глаголет Бог!» — воскликнул он.

Камергер — почетная придворная должность. Камергер должен был носить мундир с золотым шитьем на воротнике, обшлагах, карманных клапанах и на полях треугольной шляпы с плюмажем, а также золотой с бриллиантами ключ на банте из голубой Андреевской ленты.

Настоящим камергером в старости был друг Тургенева Афанасий Фет, и литературные коллеги над этим даже посмеивались.

Но этот золотой ключ, символ Хранителя, несомненно, должен был принадлежать Тургеневу. Только ключ этот был бы не от двора, а от таинственного ларца, где хранился в неприкосновенности эталон русской литературной речи.

Когда Иван Бунин писал: «И нет у нас иного достоянья. // Давайте же беречь// Хоть в меру сил в дни злобы и страданья// Наш дар бессмертный — Речь!» — он, несомненно, помнил о «стихотворении в прозе» Тургенева «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины, — ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык!

Не будь тебя — как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома?» Конечно, Тургенев знал, что главным хранителем русской речи, камергером двора его высочества русского языка в середине 19-го века был именно он. И когда Ренан воскликнул: «Его устами глаголет Бог!» — он, может быть, бессознательно выразил это. Язык — не дело рук человеческих. Это — Божий дар.

За два месяца до смерти, зная определенно, что умирает, Тургенев пытался передать этот ключ бывшему другу, а затем антагонисту Льву Толстому. Письмо это часто цитируется, но — что поделать. Так же часто мы смотрим на часы, чтобы сверить время.

«В город Тулу. Его сиятельству графу Льву Николаевичу Толстому.

Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре… Пишу же Вам собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником — и чтобы выразить Вам мою последнюю искреннюю просьбу.

Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда всё другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!.. Друг мой, великий писатель русской земли, внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку…»

«Эта бумажка» — завещание Тургенева. Но Толстой ключ не принял. Он тогда почти презирал литературу, занимаясь как бы духовным строительством самого себя, готовился к первой попытке ухода из семьи, чтобы отрясти от ног мирской прах. И — ключ затерялся. Ларец был взломан, и русской речью уже пользовался кто хотел и как хотел, что происходит до сих пор.

Потому и написал в 1914 году гневные и страстные строки Бунин: «Давайте же беречь!»

Задумайтесь, почему учителя-словесники так любят использовать Тургенева для школьных диктантов? Да потому, что именно так надо правильно писать! Тургенев был и остается хранителем русской языковой нормы. Но это так скучно — скажете вы. Однако не считается скучным хранить меру весов и эталон времени. На этом держится цивилизация. Русская цивилизация с ее главным достоянием — русским языком — держится, в частности, благодаря Тургеневу. Начитавшись Сорокина и Пелевина, Донцову и Маринину, не худо иногда свериться с эталоном настоящей, подлинной русской речи, а эталон этот хранится в томах Тургенева, в «Записках охотника», «Отцах и детях», «Степном короле Лире», «Месяце в деревне»…

Вторая заслуга Тургенева перед русской цивилизацией состоит в том, что он не уставал напоминать нам, что мы — европейцы.

Не евроазиаты, как нам настойчиво пытаются внушить и что выходит чуть ли не на государственный уровень, но — европейцы! При этом Тургенев очень «почвенный» писатель. Только «почвенник» мог написать «Певцов» и «Живые мощи! — великие гимны русскому крестьянству. Но недаром и Гонкуры, и Флобер признавали, что французский язык Тургенева — чище, лучше, литературнее, чем у французов.

Недаром незадолго до смерти его чествовали в Лондоне как первого европейского прозаика. И даже его несчастная связь с Полиной Виардо, приносившая столько страданий, послужившая одной из главных причин разрыва с матерью, и даже смерть его не в любимом Спасском, а в пустом доме в Буживале, где его оставили умирать от рака, посещая в самые последние дни, — видится мудрым поступком.

(йЪВТБООПЕ)

Тургенев самой смертью, последним вздохом неразрывно связал нас с Европой. Но ведь и Европу — с нами. Попробуй теперь разорви!

Любопытно, что если верить академическому полному изданию писем Тургенева, последнее в жизни письмо, управляющему имениями Н.. Щепкину, он написал по-французски. Но вот членов семьи Виардо (если опять же верить некоторым мемуарам), собравшихся возле его смертного одра, напутствовал по-русски, вообразив себя простым крестьянином: «Любите друг друга! Мои милые, мои белесоватые…»

В Минкульте нам сообщили, что дом в Буживале, который давно воспринимается как «дом Тургенева», а не семьи Виардо, находится в приличном состоянии. Местная мэрия строго следит за его сохранностью.

Однако проблема в том, что содержание обходится дорого, дом стоит вдали от туристических маршрутов. Между тем земля в Буживале дорогая и манит богатых парижан. Таким образом, проблема дома в Буживале, как и проблема кладбища в Сен-Женевьев, остается еще одной русско-французской головной болью. Ничего! Лишь бы эта голова продолжала болеть…

2008

Раненое сердце. Поэзия и судьба Н. Н. Некрасова

«О муза! я у двери гроба…»

В январе 1864 года в Петербурге хоронили.. Дружинина. На отпевании в церкви Смоленского кладбища собрался весь бывший кружок журнала «Современник», литераторов «сороковых годов», куда прежде, до разрыва с Некрасовым, входил и Дружинин.

«Очевидно, приличие требовало, — вспоминает современник, — чтобы при отпевании присутствовал и Некрасов… Никогда не забуду холодного выражения пары черных бегающих глаз Некрасова, когда, не кланяясь никому и не глядя ни на кого в особенности, он пробирался сквозь толпу знакомых незнакомцев».

Этот психологический портрет как нельзя лучше характеризует ситуацию, в которой оказался Некрасов в середине 60-х годов.

Популярнейший поэт России, властитель дум, издатель самого читаемого в стране журнала, он на самом деле жил в атмосфере душевного одиночества и непонимания со стороны близких его сердцу людей.

Полёт. роман в 2 частях. часть 1. 383 стр

Петля враждебности мало-помалу стягивалась вокруг него.

В 1861 году умер Добролюбов. В 1864-м Чернышевского сослали в Сибирь.


Старые друзья отвернулись от Некрасова в связи с расколом в «Современнике», который покинули Тургенев, Толстой, Фет, Дружинин. Что же касается новых друзей, так называемой «второй волны шестидесятников» (Антонович, Пыпин, Жуковский, Михайловский, Решетников, Ник. Успенский) — отношения с ними складывались порой двусмысленные, а порой и враждебные.

Конец 60-х начало 70-х годов — несомненно, один из самых страшных периодов в жизни Некрасова. В 1866 году ради спасения «Современника» он пишет «оду Муравьеву», подавителю Польского восстания, после чего либеральная публика отворачивается от него.

В том же году «Современник» все-таки запрещают. В 1869 — бывшие сотрудники Жуковский и Антонович печатают «Литературное объяснение с г. Некрасовым», где сводят с бывшим редактором денежные счеты. Некрасов, свидетельствует Антонович, обманул Чернышевского и Добролюбова. Сам при этом остался в стороне, живет барином и т. д. В том же году Тургенев в «Вестнике Европы» публикует «Воспоминания о Белинском», где выставляет Некрасова в самом невыгодном свете.


Недалеко то время, когда публике наскучит поэзия Некрасова, и она отвернется от него в ожидании нового кумира. Кумир не замедлит явиться. Им окажется молодой стихотворец. Я. Надсон.

А пока в конце 70-х годов смертельно больной Некрасов пишет цикл «Последние песни» — стихи, вознесшие имя Некрасова на недосягаемую высоту в русской лирической поэзии, вполне подтвердившие вечный характер его творчества.

«Последние песни» (черновое название сборника — «Черные дни») пронизаны предощущением близящейся катастрофы.

Гул грядущих мировых катаклизмов, зреющих в глубине ХIХ века, гул, еще не слышимый обывателем, явственно звучит в поздней лирике поэта. Поэзия стона переходит в крик. Чувство вселенского горя, непоправимости ошибок, допущенных человечеством, страх за судьбу родины — вот последнее, что мог выразить Некрасов перед смертью, верный своему призванию в качестве «резонатора» эпохи:


Так не могли бы написать ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Баратынский.

Должно было пройти время, чтобы русский поэт смог вплотную подойти к подобным откровениям.

Катастрофическое состояние души определило и образную структуру этих стихотворений. Реалист особого склада, Некрасов в конце жизни приходит к поразительному сочетанию глобальности поставленных вопросов с яркой конкретностью их художественного решения. В то же время задолго до символистов Некрасов выступает как подлинный «символист». Как, например, передать чувство бесконечного страдания, накопленного человечеством за века существования? Вот как решал эту тему поэт Иван Аксаков:


Сильно, экспрессивно!

И в то же время расплывчато! А вот Некрасов… Обращаясь к теме русско-турецкой войны на Балканах, он, минуя батальные полотна, позволяет увидеть читателю последствия всякой войны:


Это стихотворение может иллюстрировать любую военную сводку. И в то же время в нем заключен грандиозный символ цивилизации, как вагона, мчащегося в никуда.

Этот символ затем будет возникать в стихах многих больших русских поэтов, от Блока до Рубцова. «Веселый», частушечный ритм этого стихотворения — гениальная поэтическая находка Некрасова. Содержание как бы «сталкивается» с формой, порождая дисгармонию (говоря музыкальным языком, «контрапункт»), которая зловеще подчеркивает фарсовый характер этих «плясок смерти», дисгармоничность всей цивилизации.

А в другом стихотворении Некрасова встречаем символ цивилизации как «сошедшего с рельсов вагона». Это прямо — стихотворение ХХ века.

Иногда поэт заглядывает в будущее, но и там не видит просветления:


«Уюта — нет. Покоя — нет», — напишет сорок лет спустя Александр Блок, очевидец нового времени, вполне подтвердившего пророческие слова Некрасова.

И вот последнее, к чему пришел поэт: тягостное сознание бессилья поэтического слова в мире «картечи и штыков».


И вот оказывается, что музе-проповеднице Некрасова оказалась непосильно тяжела ноша, возложенная на нее поэтом. Оказывается, между словом и делом в жизни художника лежит непроходимая пропасть.

Не только слово никогда прямо не реализуется в дело или реализуется превратно, но между самими этими понятиями существует внутреннее противоречие, борьба:


Художественное слово — капризно и хрупко, дело же — насущно и грубо. В критике, публицистике этот вопрос решается просто, в поэзии — за него приходится расплачиваться кровью. Свободная и гордая крестьянка, какой являлась муза Некрасову раньше, превращается в музу-калеку, открытую для всех холодных ветров эпохи, пытаемую жестокими противоречиями века:


Умирающий Некрасов молил прощения у своей окровавленной музы:


Это очень важный момент!

Не совсем правильно сближать Некрасова и, например, Маяковского, как это часто делается в школе, на том лишь основании, что оба они были «гражданскими поэтами». Характер русского поэта, да и поэта вообще, все-таки определяется его отношениями с музой. Известно, что каждый русский поэт ХIХ века знал свою музу. Так вот: отношения Некрасова со своей музой были особенными. Он понимал, что нагрузил эту легкую небожительницу совсем не свойственным ей заданием, с которым она была справиться не в силах. Он бросил свою красавицу-музу на растерзанье жестокому веку. Вспомним, прежнее, некрасовское:


Это о молодой женщине, которую били кнутом на Сенной площади в Петербурге, а там, в числе прочих, наказывали провинившихся крепостных. Итак, поэт как бы заставил свою музу пережить то, что пережили тысячи и тысячи простых людей, над которыми веками издевались сильные мира сего.

Эту гостью небес он швырнул в земную грязь. Некрасов в конце жизни понимал, что иначе он не мог поступить: «человеческие» страдания были для него все-таки ближе и дороже олимпийского высокомерия классического поэта. Но он понимал и другое: муза не выдержала этих страданий. И в том есть вина не только жестокого века, но и… самого поэта. Вот отчего он просил прощения у своей «кнутом иссеченной» музы!

Образ небожительницы музы в поздних стихах Некрасова уступает место человеческому образу «матери родной». Только она способна перенести все страдания умирающего сына, утешить его.


Впервые в поэзии поэт ставит образ матери выше образа музы, тем самым спуская поэзию с олимпийских высот на грешную землю.

Здесь для современников открывался новый Некрасов. На протяжении тридцати с лишним лет его творчества критика твердила о «жестокости» поэта. Никто не задумывался над тем, в какой степени «мечтательно-пугливая» душа поэта сама способна была выносить все ужасы «рокового мира», на которые по складу своего характера прежде всего обращал внимание Некрасов.

Очень многие высказывали сомнение в том, что Некрасова можно в строгом смысле считать лириком и даже просто поэтом. Так.. Фет в письме к. Р. писал: «Читаешь стих Некрасова:

Купец, у коего украден был калач… -

и чувствуешь, что это жестяная проза.

Прочтешь:

Для берегов отчизны дальной…-

и чувствуешь, что это золотая поэзия».

Так был ли Некрасов подлинно лирическим поэтом, или значение его поэзии только гражданское. Один из поклонников Некрасова в 1864 году писал: «… идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов: он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный». Другой , из журнала «Русское слово» угодливо восклицал: «Наш поэт понимает самого себя, не обманывается на свой счет; он чувствует, что его сила состоит не в яркости образов, не в отделке подробностей, не в певучести стиха, а в искренности чувства, глубине страдания, в неподдельности стона и слез».


Не удивительно, что некоторые из читателей брались Некрасова даже поучать. Так «Киевского телеграфа» напечатал целую развернутую программу о том, каким должен быть современный поэт, как и о чем он должен писать.

«Таким образом возникает вопрос, каким целям должна служить поэзия? Научным и прогрессивным, ответим мы. Идеал прогресса и науки: развитие человечества в интеллектуальном, моральном и материальном отношениях. Этот идеал и должен руководить поэтом. Работая в таком направлении, он должен брать факты из окружающей нас действительности и воспроизводить их силою своего художественного таланта. Кроме того, поэту надо руководствоваться и идеей при выборе фактов <…>, брать только те явления, существование которых препятствует достижению идеала (т. е. «обличать» —. Б.)».

Сама установка Некрасова на массовое понимание его стихов, казалось бы, противоречила основному требованию лирики с обращением вглубь поэтического «я».

Непонятность Некрасова, если хотите, в его понятности. Он был первым в русской поэзии, кто лишил лирического героя его абсолютной значимости. В лирике Некрасова заговорило сразу несколько «правд», среди которых «правда» художника была всего лишь равна остальным «правдам». Уже в раннем стихотворении «В дороге» проявилось замечательное свойство некрасовской лирики: умение слышать и понять другого. В стихотворении звучат три «правды». Первая «правда» ямщика. По приказу старосты вынужденный жениться на девушке, воспитанной в барском доме, крестьянин истинно несчастлив.

Ведь его жена:


Другая «правда» — судьба самой Груши. Постепенно ужас ее положения начинает постигаться из слов ямщика, которые получают как бы двойной смысл:


И, наконец, третья «правда» — положение а (лирического героя). Цепь страданий чужих для него людей замыкается именно на нем, ведь только он способен понимать «правды» обоих вместе. Хор голосов становится невыносимым и душа поэта разрывается на части:


В этой аккумуляции чужих страданий в душе поэта — главная особенность «многосубъектной» лирики Некрасова. «Страстный к страданию поэт» — назвал его Достоевский. А вот признание самого Некрасова: «Да, я увеличил материал, обрабатывающийся поэзией, личностями крестьян… Передо мной никогда не изображенными стояли миллионы живых существ.

Они просили любящего взгляда. И что ни человек, то мученик, что ни жизнь, то трагедия!»

Если к этому добавить, что круг поэзии Некрасова был гораздо шире: это и крестьяне, и чиновники, и купцы, и дворовые, и светские люди, — станет ясно принципиальное новаторство его творчества. Впервые в «тайную тайных» литературы, лирику, хлынула толпа, заговорила разноречивым языком, создавая в стихах Некрасова, как в романах Достоевского, эффект полифонии. При этом личность лирического героя всегда остается на особом месте, занимая положение своеобразного «аккумулятора» страданий.

Мир трагически расколот на две не понимающие друг друга социальные группы, в центре этого противоречия формируется мятущееся сознание поэта.

«Бедный, истинно мучающийся поэт, — писал о Некрасове Аполлон Григорьев, — не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом, обычном факте повседневной жизни, способной в благоустроенной душе пробудить строй спокойный, мирный <…> он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди».

«Мерещится мне всюду драма», — написал однажды Некрасов.

И только из «Последних песен» стало ясно, что сам поэт боялся темы, которую мужественно решал всю жизнь.

«Это великое самоотвержение, — писал затем в статье «Сквозь строй» Бальмонт, — потому что у каждого поэта есть неизбежное и вечное тяготение к области чисто личного, стремление к красоте, спокойной созерцательности. Такое стремление было и у Некрасова…»


Именно «сквозь строй» несчастных и немотствующих в своем страдании людей и прошел поэт с юной красавицей музой, превратившейся в конце строя в страшную калеку на костылях!

Если только можно мечтать о смерти, Некрасов всегда мечтал умереть весной или летом. Чтоб «высокая рожь колыхалася, Да пестрели в долине цветы…» Известно, какое ужасное впечатление произвели на него похороны Добролюбова в декабре 1961 года, когда труп опускали в мерзлую землю… В стихотворении «Баюшки-баю» родная мать ласково обещала сыну:


Он умер в лютые декабрьские морозы 1877 года и был похоронен морозным днем на петербургском кладбище.

Умер столичный пария, куплетист, журналист, издатель, помещик, барин, аристократ. Со смертью все эти маски отлетели, как дым от огня, и осталось одно: лик великого трагического поэта. В эти дни Н. Н. Страхов писал Льву Толстому: «А Некрасов умирает, — Вы знаете? Меня это очень волнует… Его стихи стали для меня иначе звучать — какая сила, погибшая от невежества и дурных страстей». Вернувшийся с похорон Некрасова Достоевский записал в дневнике: «Раненное в самом начале жизни сердце…»

2004

Соблазн и безумие. Почему не встретились Толстой и Достоевский?

Не успели мы проводить в последний путь в Астапово Л. Н. Толстого, 100-летие ухода и смерти которого весь мир отмечал в ноябре прошлого года, как подошла новая дата и новая возможность задуматься о судьбах русских писателей — 9 (нового стиля) 1881 года не стало Достоевского.

Иногда даже люди образованные и начитанные как бы с удивлением спрашивают: а что, Достоевский и Толстой не были знакомы?

Как?! Почему?! Ведь они жили в одно время и принадлежали примерно к одному поколению — Достоевский родился в 1821 году, а Толстой в 1828-м. У них был общий товарищ — Н. Н. Страхов, критик и философ, и общий, скажем так, литературный оппонент и конкурент, отношения с которым у обоих сразу не сложились —.. Тургенев. Оба, хотя и в разное время, «окормлялись» возле издателя «Современника» Н. Н. Некрасова.

Ну и, наконец, это было бы просто логично — познакомиться двум величайшим прозаикам мира, буде уж довелось им родиться в одной стране и в одно время.

Правда, Толстой жил под Тулой, а Достоевский — в Петербурге и за границей. Но Толстой бывал в Петербурге по делам, а в Ясную Поляну к нему приезжали писатели и рангом помельче, и всех он охотно принимал. Неужели тому же Н. Н. Страхову не пришло в голову свести вместе двух наших равноапостольных гениев, Петра и Павла русской прозы? Неужели им самим ни разу не приходило в голову, что надо бы встретиться и поговорить? Тем более что оба читали и ценили друг друга. Красивая была бы встреча — согласитесь!

Нет, Толстому и Достоевскому не удалось познакомиться. Хотя такая возможность была и даже дважды… 10 1878 года, находясь в Петербурге, где он заключал купчую крепость на покупку у барона Бистрома самарской земли, Толстой посетил публичную лекцию 24-летнего входящего в моду философа, магистра Петербургского университета Владимира Соловьева, будущего «отца» русского символизма.

На этой лекции были Страхов и Достоевский. Казалось, всё говорило за то, чтобы близко знакомый и с Толстым и с Достоевским Страхов познакомил двух главных прозаиков современности, которые давно желали встретиться друг с другом. Но Страхов этого не сделал. В воспоминаниях вдовы Достоевского Анны Григорьевны это объясняется тем, что Толстой просил Страхова ни с кем его не знакомить. И это очень похоже на поведение Толстого в ненавистном ему Петербурге, где он чувствовал себя совершенно чужим.

Интересной была реакция Достоевского на так называемый «духовный переворот» Толстого. Она интересна еще и тем, что очень точно отражает мнение литературных кругов вообще на то, что происходило с Толстым в начале 80-х годов.

В мае 1880 года во время торжественного открытия памятника.. Пушкину в Москве, когда Достоевский произносил свою знаменитую «пушкинскую» речь, среди собравшихся вокруг Пушкина писателей Толстого не было. Зато циркулировал слух, что Толстой в Ясной Поляне… сошел с ума. 27 мая 1880 года Достоевский писал жене: «Сегодня Григорович сообщил, что Тургенев, воротившийся от Льва Толстого, болен, а Толстой почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел». Это означает, что, возможно, слух о «сумасшествии» Толстого пустил в Москве именно Тургенев. Перед этим он посетил Толстого в Ясной Поляне, они помирились, и Толстой рассказал ему о своих новых взглядах. Но насколько же легко приняли братья-писатели этот слух, если уже на следующий день в письме к жене Достоевский сообщает: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался.

Юрьев (Сергей Андреевич Юрьев — писатель и переводчик, председатель Общества любителей российской словесности, знакомый Толстого —. Б.) подбивал меня съездить к нему в Ясную Поляну: всего туда, там и обратно менее двух суток. Но я не поеду, хотя очень бы любопытно было». То есть Достоевский, смущенный слухами о «сумасшествии» Толстого, решил не рисковать.

Таким образом, еще одна возможность знакомства двух писателей была потеряна… едва ли не из-за обычного писательского злословия.

Но у Толстого с Достоевским был и еще один общий знакомый — графиня.. Толстая, тетка Льва Николаевича и его духовный корреспондент. Зимой 1881 года, незадолго до кончины Достоевского, она близко сошлась с ним. «Он любит вас, — писала она Толстому, — много расспрашивал меня, много слышал об вашем настоящем направлении и, наконец, спросил меня, нет ли у меня чего-либо писанного, где бы он мог лучше ознакомиться с этим направлением, которое его чрезвычайно интересует».

Alexandrine, как называли ее в светских кругах, дала Достоевскому прочесть письма к ней Толстого 1880 года, написанные в то время, когда Толстой, по общему мнению, «сошел с ума». В «Воспоминаниях» она писала:

«Вижу еще теперь перед собой Достоевского, как он хватался за голову и отчаянным голосом повторял: «Не то, не то!..» Он не сочувствовал ни единой мысли Льва Николаевича; несмотря на то, что забрал всё, что лежало писанное на столе: оригиналы и копии писем Льва».

Такова была реакция Достоевского на кризис Толстого. Однако совсем другой был отклик Толстого на смерть Достоевского.

5 1881 года (Достоевский умер 28 старого стиля) Толстой писал Страхову в ответ на его письмо: «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый близкий, дорогой, нужный мне человек… И никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда.

Всё, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал), было такое, что чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость. — Я его так и считал своим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое. И вдруг за обедом — я один обедал, опоздал — читаю умер. Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу». За два дня до этого Страхов писал Толстому: «Он один равнялся (по влиянию на читателей) нескольким журналам.

Он стоял особняком среди литературы, почти сплошь враждебной, и смело говорил о том, что давно было признано за «соблазн и безумие»…»

Но что было «соблазном и безумием» с точки зрения литературной среди того времени? А вот проповедь христианства как последней истины.

На этом, по мнению писателей, помешался перед смертью Гоголь, это было пунктом «безумия» Достоевского и от этого же самого «сошел с ума» Толстой. И Толстой, не медля, принимает эту эстафету «безумия». Случайно или нет, но именно после смерти Достоевского с маленького рассказа «Чем люди живы», написанного в 1881 году, и начинается «поздний» Толстой, взгляды которого на жизнь, на религию, на искусство совершенно противоположны тем, которые приняты в «нормальном» обществе и которые сам же Толстой совсем недавно принимал…

Два завещания Льва Толстого

Бывают в жизни сюжеты, которые, представляясь, на первый взгляд, ничего не значащими, тем не менее, крепко застревают в памяти и заставляют мысленно возвращаться к ним вновь и вновь.

Так случилось с публикацией в первом номере начавшего выходить журнала «Ясная Поляна» самой ранней редакции повести «Хаджи Мурат» Л. Н. Толстого под названием «Репей».

О новом, не похожем ни на один из наших «толстых» литературных журналов — «Ясной Поляне» уже писали многие газеты: «Независимая», «Литературная», «Вечерний клуб», «Неделя». Глянцевый, иллюстрированный, можно даже сказать роскошный, он не мог не обратить на себя внимание, чему также немало способствовала богатая презентация первого номера в московском Доме журналиста — с икрою, шампанским и всем прочим. По правде сказать, в номере есть что почитать: романы Анатолия Кима и Милорада Павича (представляющие как бы отечественный и балканский варианты литературного модернизма), цикл рассказов Владислава Отрошенко «Двор прадеда Гриши» (на мой взгляд, лучшее из всего, что пока написал этот весьма талантливый прозаик), разные «толстовские» материалы (неизвестные письма, воспоминания).

На этом фоне публикация «Репья» вкупе со знаменитым обращением Льва Толстого «к людям-братьям» «Благо любви», отражающим сокровенные и, можно считать, предсмертные мысли гения о мире и людях, — выглядела обычным ритуальным жестом и только.

Эти тексты — не открытие, они есть в академическом 90-томнике Толстого и никакой новой информации не дают. Но почему-то именно они прочно засели в памяти, да так, что я долго не мог понять: в чем, собственно, дело?

Скажем банальность: смерть любого великого человека есть великая тайна. Мы, простые смертные, этими тайнами (Данте, Байрона, Пушкина, Толстого) очень любим интересоваться, забавляться, развлекаться, но едва ли кто-то возьмет на себя смелость их действительно пережить. Это не в человеческих силах.

В то время, когда я читал «Репей» Толстого, в одной газете неожиданно напечатали неизвестное стихотворение полузабытого поэта начала века Бориса Садовского:


Эти стихи обжигают какой-то страшной и, в общем-то, почти всем знакомой правдой, о которой мы, тем не менее, предпочитаем не задумываться, не говоря уж о том, чтобы ее действительно переживать. А правда состоит в том, что вот уже на протяжении второго столетия мы, русские, ежедневно нарушаем духовное завещание своего национального гения. Ведь Гоголь всем и тоном и духом своих «Выбранных мест…» и «Исповеди» ясно наказал не смеяться над «Ревизором» и «Мертвыми душами», смысл которых, как он считал, превратно понят большинством читателей: «одно мое собственное неразумение, одна моя поспешность и торопливость были причиной тому, что сочинения мои предстали в таком несовершенном виде и почти всех привели в заблуждение насчет их настоящего смысла».

Мы же не только «хохочем и хохочем», но и из самых искренних побуждений приучаем «хохотать и хохотать» своих детей.

Я сам хитрил, заставляя 12-летнего сына: «Прочитай «Ревизор» и «Мертвые души»! Прочитай, это же так смешно!» И купил-таки его этим, и радовался, глядя, как он «хохочет и хохочет».

Но здесь возникает и другой вопрос. А существует ли в принципе ский копирайт не на тиражирование, а на восприятие произведения? Копирайт — вряд ли. Но хотя бы не думать об этом, тем самым, конечно, невероятно осложняя восприятие текста (понимая, что смеемся над тем, над чем смеяться воспретил) — значит, не просто скользить мимо Гоголя, но и, быть может, в метафизической перспективе действительно поддавать жару в его бесконечный, мучительный, искупительный огонь.

Вот и публикация в «Ясной Поляне» неожиданно навела меня на щепетильные мысли.

Что считать духовным завещанием Толстого? В своеобразном постскриптуме к «Обращению к людям-братьям» (21 1908 года) сам Толстой писал: «Я думал, что умираю в тот день, когда писал это. Я не умер, но вера моя в то, что я высказал здесь, остается та же, и я знаю, что не изменится до моей смерти, которая, во всяком случае, должна наступить очень скоро».

Кажется, все ясно и судить-рядить тут нечего. Вот оно завещание! подписанное, с очень важным, в почти юридической форме сделанным уточнением, смысл которого предельно прост: воля моя не изменится до смерти, все дополнительные варианты считать ложными.

Я не силен в юриспруденции, но вероятно, на языке закона всех цивилизованных стран есть такие формулировки, которые делают завещание единственным и уже неизменным в будущем даже волей самого завещателя (например, он опасается ослабления разума или давления со стороны каких-то заинтересованных лиц).

Итак, завещание Толстого: «Об одном прошу вас, милые братья: усомнитесь в том, что та жизнь, которая сложилась среди нас, есть та, какая должна быть (жизнь эта есть извращение жизни), и поверьте, что любовь, только любовь выше всего: любовь есть назначение, сущность, благо нашей жизни, что то стремление к благу, которое живет в каждом сердце, та обида за то, что нет того, что должно быть: благо, — что это законное чувство должно быть удовлетворено и удовлетворяется легко, только бы люди не считали, как теперь, жизнью то, что есть извращение ее…»

Все в этих словах вроде бы истинно и прекрасно, и — что можно возразить против такой страстной проповеди блага и любви!

Однако при ближайшем рассмотрении это завещание оказывается не чем иным, как жаркой проповедью отвращения к жизни. По крайней мере, к той жизни, которая гениально показывалась Толстым в «Севастопольских рассказах», раннем и позднем «кавказском» циклах, «Войне и мире», «Анне Карениной». И вот сам же Толстой пишет, что «жизнь эта есть извращение жизни»! Какая жизнь? Русских солдат и генералов, Пети и Николая Ростовых, старого и молодого Болконских, Пьера и Наташи, Стивы и Долли, Анны и Вронского, Кити и Левина, Хозяина и Работника, Алеши Горшка и Холстомера — все это не жизнь, а извращение?

Скажете: зачем все валить в одно? Да ведь это не я, но сам Толстой делает! Это он в «Обращении» завещает не какой-то конкретный опыт проживания жизни, а тотальное отрицание несомненно несовершенного устройства мира во имя абстрактного блага и любви.

И за тем уже предчувствуется, быть может, самый страшный тоталитаризм ХХ века — постоянное выхолащивание всяческой жизненной органики, всяческих жизненных мелочей ради главного — несомненно правильного, но пустого и жуткого в своей безличности. Стива Облонский со своими мамзелями и устрицами пошл и мелок? Зато Ленин и Муссолини, ах как велики!

Sustalife (Сусталифе) для суставов купить в Капустином Яре

Вронский со своей дворянской гордынею нехорош? А не желаете ли видеть его современным кришнаитом, бритоголовым, без национальности, без различимого пола даже? С Алешей Горшком поступили не по-божески? Да ведь Алеша в Царствие Небесное прямиком пошел и там за своих обидчиков слово замолвил! А за наших жертв ли, палачей ли, вылетевших трубами нацистских ли, цивилизованных ли крематориев — кто словечко замолвит?

Скажете: Толстой не этого хотел! Но сказать так, значит обелить Толстого на фоне этого мира и его собственных художественных творений, которые оттого и вечны, что стали не вычленимой константой нашего мира вообще: «Он открыл — так никогда и не узнав об этом — метод изображения жизни, который точнее всего соответствует нашему представлению о ней.

Он — единственный мне известный писатель, чьи часы не отстают и не обгоняют бесчисленные часы его читателей» (Набоков).

Если Толстой не этого хотел, значит его завещание просто не по-хозяйски составлено, просто брошено на ветер, и капитал разлетелся в прах. Это можно простить самодовольному барину, но нельзя — национальному гению, с которого и особенный спрос!

Но зададим вопрос иначе: с тем ли завещанием имеем дело? За три года до написания «Обращения», которое, кстати, во многом повторяет многочисленные, широко распечатанные при жизни проповеднические статьи и письма Толстого, он закончил работать над «Хаджи Муратом», который не без основания называют его художественным завещанием.

Интересно, что эта повесть создавалась им в почти канонической «завещательной» атмосфере. Он сделал десять редакций и не мог успокоиться, пока не поставил окончательной точки. Он писал ее почти втайне, посвящая в это самых близких людей. Он строго наказал напечатать ее после своей смерти, что и было выполнено. Г. Чертковым в 1912 году — с цензурными изъятиями в России и в полном варианте в Берлине. Он, стало быть, вполне отвечал за этот текст, если не уничтожил, как Гоголь, несомненно зная, что это его главное предсмертное произведение.

Любопытно сравнить ранний вариант повести («Репей») с окончательным. «Репей» лишь на первый взгляд является кратким наброском «Хаджи Мурата».

Конечно, сравнивать их по художественной шкале нелепо. Интересно, однако, что стилистически «Репей» поразительно напоминает о пушкинской прозе: легкая, чеканная строка — максимум информации при минимуме затраченных художественных средств:

«В одной из Кавказских крепостей жил в 1852 году воинский начальник Иван Матвеевич Канатчиков, с женой Марьей Дмитриевной…»

Это как: «Однажды играли в карты у коногвардейца Нарумова…» — и вместе с тем, как: «Жил старик со своею старухой у самого синего моря…»

В окончательном варианте легкий и стремительный пушкинский почерк обрывается в самом начале густой и плотной толстовской вязью. Такое впечатление, что японское письмо сменяется арабским:

«Это было в конце 1851-го года.

В холодный ноябрьский вечер Хаджи-Мурат въезжал в курившийся душистым кизячным дымом чеченский мирной аул Махкет…»

Велико искушение погадать о писательской ревности великого старика, который до самой смерти не мог избавиться от обаяния пушкинской прозы, «прописывая» ее с эдакой тщательностью, как если бы Репин взялся густыми масляными красками «прорисовать» графические наброски Пушкина.

Но не это для нас главное. «Хаджи Мурат» все равно шедевр, в который погружаешься, как в озеро, с некоторым запоздалым изумлением начиная понимать, что вот живешь и дышишь среди этих слов, как если бы отрасли жабры, и с явной досадой уже возвращаешься в привычный мир, где все то же, но так тускло и неинтересно, что тянет назад в озеро.

Главное для нас это то, что и в первой, и в последней редакциях осталось почти неизмененным — самое-самое начало, вступление, рассказ о репейнике, который выстоял один среди вспаханного поля и который напомнил историю о Хаджи Мурате.

Это вступление — фирменный толстовский знак. Его философская лобовитость звучала бы пошло и тоскливо в прозе любого иного писателя, но в прозе Толстого это вершина гениальности и художественной виртуозности. Это точка, которая ставится в начале текста. Это «хорошо», сказанное еще до шести дней Творенья, не оставляющее никаких сомнений в том, что Творенье не будет напрасным и случайным, что все, происходящее с Хаджи Муратом ли, с нами ли грешными, исполнено высочайшего вселенского смысла, если все это вобрал в себя образ простого полевого репья, раздавленного колесом телеги, но не сдавшегося и вставшего перед Богом…

«Да, этот еще жив, — подумал я, подойдя ближе и узнав куст татарина.

—, молодец, подумал я. — Экая энергия…» «Молодец!» подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. «Так и надо, так и надо».

В последней редакции Толстой снимет это так и надо, словно испугавшись своей же слишком восторженной проповеди неистребимости жизни, всякой жизни. Но — лукавый старец! — снимет и в сцене гибели Хаджи Мурата слова: «И он вдруг понял все. Что этого не надо было. Что все было не то». То есть, как это — не то? То есть, как это — понял все? Разве может быть жизнь не тем! Разве можно ее понять всю, чтоб ничего не осталось в остатке, который-то и есть самое главное! В окончательной редакции гибель Хаджи Мурата приобретает тот единственный высочайший смысл, когда жизнь переходит в жизнь, но не путем отказа от старой жизни, как от змеиной кожи, а путем наиболее полного исчерпания ее.

Принцип не змеи, но колодца. Для того чтобы наполнить его новым содержанием, необходимо как можно энергичней вычерпывать старое, при этом момент перехода старого в новое останется неизвестным.

«Все это (жизнь Хаджи Мурата —. Б.) казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него. А между тем его сильное тело продолжало делать начатое… Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось…»

И здесь, возможно, находится ключ к пониманию подлинного завещания Льва Толстого.

Но только — ключ! Потому что главное все-таки остается неизвестным. Его побег! Был ли это жест последнего отчаяния, отвращения к жизни или последней недовычерпанной силы, энергии? И можем ли мы сказать об этой сцене, ставшей почти мифологической, ясные и простые человеческие слова:

«Молодец! Так и надо!»?

1997

Гражданин Чехов

Вокруг Чехова при жизни сложился миф, который особенно усердно раздували критики, но ему охотно верили и многие читатели, даже поклонники великого писателя. Это миф о якобы «безыдейности» Чехова.

Конец 80-х — начало 900-х годов, так называемый «рубеж веков» — весьма горячая в общественно-политическом смысле эпоха в России, в чем-то схожая с нашей «перестройкой». И тогда и сейчас это начало крушения громадной империи.

В такие эпохи от писателей ждут высказываний политически определенных. И если они не «соответствуют моменту», то таких писателей немедленно сбрасывают «на обочину» исторического процесса. Говори то, что нужно!

Сбросить Чехова не удалось. Слишком яркий талант, яркий даже в своих крохотных юмористических миниатюрах, написанных «Антошей Чехонте» в 100 строк специально на заказ для какой-нибудь «Стрекозы» или «Будильника». Книжка этих маленьких шедевров под названием «Пестрые рассказы» выдержала несколько изданий и расходилась стремительно даже в провинции. И хотя среди этих юморесок встречались вещи очень драматические (например, «Дочь Альбиона»), хотя талант Чехова уже заметили такие старейшины писательского цеха, как Н..

Лесков и Д.. Григорович, критика не сразу признала Чехова за «серьезного» писателя. А уж когда признала, то начались вовсе другие разговоры.

«Певец сумерек»… «хмурых людей»… «лишних людей»… Поразительно, но этот образ отнюдь не противоречил первоначальному образу зубоскала «Антоши Чехонте». Там, где нет «идей», нет «направления», там только и возможно — либо зубоскальство, либо тоска и пессимизм. Даже проницательнейший.. Розанов в отклике на Чехова писал: «… грустная дума его и тон его полон полужизни.

Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это «мигающее», долго глядя, вдруг преисполняешься мистического страха: «вдруг погаснет». И кричишь: «Зажигай все, лучше все зажигай, нежели эти ужасные темень и хлад, когда вдруг все погаснет!»

Ну и — «зажгли»…

Как-то Чехов со смехом рассказал Ивану Бунину, как Скабичевский писал о нем, что он (Чехов) «умрет пьяным под забором»... Скабичевский — знаменитый в то время критик и публицист, по убеждениям своим либерал-народник. «- Вы знаете, — ответил Чехову Бунин, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «- Ну вот, вот, — смеялся Чехов, — а всю жизнь про народ и про рассказы из народного быта писал!»

Справедливости ради все же заметим, что и Чехов, и Бунин были не совсем правы, высмеивая Скабичевского.

Образованный человек и неутомимый публицист, историк литературы, он в своей рецензии писал собственно не о Чехове, а о судьбе рядового русского журналиста вообще. Черная работа выжимает его, «как лимон», он спивается, вот и… умирает пьяным под забором.

И все-таки поразительно, что такого ясного, простого (в высшем смысле) и необыкновенно отчетливого гения, как Чехов, с какой-то патологической настойчивостью записывали в писатели «неясные», «сумеречные», «бесхребетные». Чехов прожил удивительно яркую, насыщенную, полную трудов и опасностей жизнь. Он с ранних лет и до конца держал на своих плечах многочисленную семью, строил школы и больницы, лечил холерных больных, добрался на пароходах и перекладных до Сахалина, вернувшись обратно через Китай, Цейлон и Сингапур (между прочим, привез в Москву неизвестных тогда животных — мангустов), был любим многими женщинами и сам влюблялся, поднял собственное имение в Мелихове и дачу в Крыму, несколько раз бывал за границей (Венецию он описывает в посланиях домой с поэтическим восторгом юноши!), хорошо знал Украину и неплохо Кавказ, в Москве за один день мог встретиться с сотней людей и при этом писал, писал, как каторжный, не позволяя себе расслабиться и почить на лаврах, которых, кстати, уже при жизни имел предостаточно.

Если при этом не забывать, что жизнь Чехова была коротка и что в двадцать с небольшим лет у него обнаружились первые признаки чахотки, которая сжигала его неуклонно и симптомы которой он сам же констатировал как врач, тем более что до последнего дня ухаживал за родным братом Николаем, художником, скончавшемся от туберкулеза практически на руках Антона Павловича в 1889 году.

И как он казнил себя за то, что на один день позволил себе отлучиться от больного Николая, разрешил себе краткий отдых!

Или вот — маленький штрих. Середина 90-х годов. Россия в очередной раз поругалась с Англией, из-за Ближнего Востока. В воздухе висит предчувствие войны. Смертельно больной Чехов коротко пишет.. Суворину: «Если весной война, то я пойду. В последние 1 1/2 — 2 года в моей личной жизни было столько всякого рода происшествий (на днях даже пожар был в доме), что мне ничего не остается, как ехать на войну, на манер Вронского — только, конечно, не сражаться, а лечить». С иронией — но и всерьез.

И это «полужизнь»?!

Да эта жизнь сопоставима с пушкинской! Именно с Пушкиным Чехов, будучи непохожим ни на кого, неуловимо имел больше всего общего — и в судьбе, и в литературе.

Сам Чехов, в котором не было и тени барства, подобные отзывы о себе принимал по-барски равнодушно. Здесь он был «господином», прекрасно знавшим себе цену и не опускавшимся до брани с критиками. О них он как-то убийственно написал, что это «добровольные мученики», которые ходят среди толпы по улицам и кричат: «Сапожник Сидоров делает сапоги плохо!» «Столяр Иванов делает стулья хорошо!» — как будто стулья и сапоги от этого станут хуже или лучше.

Но однажды и он все же не выдержал, взорвался.

В журнале «Русская мысль», с которым Чехов сотрудничал, некий аноним назвал его «беспринципным» писателем. В письме к издателю журнала. М. Лаврову Чехов ответил жестко: «На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете… Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был… Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором… Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку… Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно…»

Впрочем, то, что при жизни высокие нравственные и гражданские достоинства личности Чехова разглядели не многие (среди них Суворин, Толстой, Горький, Бунин), само по себе неудивительно.

Чехов всегда прятал себя за броней мягкой иронии (мягкая броня — противоречие, но не в случае Чехова), стыдился громких похвал и всячески избегал их. И не потому что был скромен (обожал рестораны, шумные гулянки и, как он сам выражался, «роскошных женщин»), а потому что пуще всего на свете боялся фальши, неправды.

Бунин вспоминает: «Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений!

Побледнев, он встал и вышел…»

Что больше всего задело его?

«Сумеречные настроения» или «гордость нашей литературы»? И то, и другое, конечно. Ложь и фальшь, эти родные сестры подлости.

При этом он вовсе не был чужд гордости, но совсем иного рода. Гордился своей медицинской практикой и как-то не без самохвальства написал в письме (кажется, Суворину), что сумел бы спасти от смерти князя Андрея Болконского, которого, судя по описаниям Толстого, лечили скверно, потому что медицина тогда была плохой. (Ирония судьбы: нынешние медики, конечно, вылечили бы Чехова.) А с какой нескрываемой гордостью писал он о своей сахалинской поездке! «Не знаю, что у меня выйдет, но сделано мною не мало. Хватило бы на три диссертации… Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев.

Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, на которую я возлагаю немало надежд…» Да, это гордость!

Не зная, не понимая личности Чехова, очень трудно пробиться к истинному смыслу его прозы и драматургии. Причем это тот случай, когда ларчик открывается именно удивительно просто, но многие почему-то ищут к нему каких-то особых, каких-то невероятно сложных отмычек. Загадка Чехова в простоте и отсутствии всякой фальши. В нем же ищут «вариативности», «многосмысленности», каких-то «тайных подтекстов». Чехов современен не потому, что «вариативен» (любимое словечко эпохи постмодернизма и крушения традиционных ценностей), а потому, что прост в наивысшем смысле слова, как Пушкин, родившийся в восемнадцатом веке, но оставшийся современным и в двадцать первом, в отличие от «сложных», например, Вяземского или Одоевского.

Так же и с Чеховым. Более молодые его современники — Горький или Леонид Андреев, куда точнее соответствовавшие своей «пестрой», «вариативной» эпохе, во многом устарели, у Чехова же, как и у Пушкина, нет ни одной устаревшей строчки. Все потому, что он описывал человека как человека, а не как Человека (Горький), не как «Некто в сером» (Андреев) и тому подобное.

Он как-то вроде бы ошибся в одном письме, сказав, что в России не будет никакой революции, что все в ней будет происходить по-прежнему.

Была революция, был ГУЛАГ, была страшная мировая война. И было искушение искусства и литературы, решивших, что этот опыт нельзя отразить обычными художественными средствами, что сам человек изменился настолько, что он уже не человек вовсе, но некая «экзистенциальная сущность», продукт мирового Абсурда.

И Чехова пытались подверстать под эти понятия. И его посмертно нарекли писателем, который делает «творчество из ничего». Так называлась статья о Чехове русского мыслителя Льва Шестова, которая при всей философской глубокомысленности и религиозной начинке, начиналась поразительно кощунственными словами: «Человек умер — теперь о нем свободно можно говорить». Чехов, будь жив, несомненно, поперхнулся бы, услышав такую фразу.

Это был уже второй миф о Чехове после его «безыдейности» и «беспринципности».

Да откройте хотя бы его любимый рассказ «Студент», где все люди от апостола Петра до студента духовной академии конца девятнадцатого века и двух простолюдинок, готовящих похлебку на костре, вдруг соединяются в непрерывное звено простого человеческого понимания.

Да, в мире может быть холодно, может быть страшно. Но именно для этого и создан человек, чтобы согреть этот хлад, чтобы озарить эту тьму Божественной искрой. Этой искрой может быть поездка на Сахалин, может быть гениальная проза, но ею могут быть и простые слова студента, утешившего двух вдов рассказом о страданиях Петра. «Точно так же в холодную ночь грелся у костра апостол Петр, — сказал студент, протягивая к огню руки. — Значит, и тогда было холодно. Ах, какая была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь!» «Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывной цепью событий, вытекавших одно из другого».

Чехов понял это лучше всех писателей ХХ века.

Непрерывность событий. Их ровный и постоянный смысл. Тяга трех сестер «в Москву! в Москву!» ничем не отличается от наплыва в Москву армады лимиты, если смотреть на нее не как на толпу, а брать человека в своей единичной неповторимости. Смешная и драматичная дуэль фон Корена и Лаевского («Дуэль») ничем не выше разборок каких-нибудь современных «новых русских». И там и там гордыня, неуважение к чужому достоинству и, как неизбежность, нравственное поражение. Дочери, бросающие спивающихся отцов и маленьких братьев и сестер («Анна на шее») ради легкой, шикарной жизни, всегда современны и… отвратительны. Всегда будут Дымовы и всегда «попрыгуньи». И всегда все это будет не бессмысленно, ибо связано неразрывной цепочкой со всей великой мировой историей, в которой Чехов чувствовал себя не рабом и не господином, но свободным гражданином.

Доктором. Писателем. Русским. Мужчиной.

Наконец, просто порядочным человеком.

2004

Странный Горький

Три этюда о М. Горьком


Трагедия чистого искусства

Горький и эстетизм? Нелепо звучит вопрос! А между тем, он не просто есть, но и является, может быть, самым главным для понимания внутренней трагедии этого великого писателя, скрытой за его судьбой внешней.

В жизни Алексей Максимович Пешков вовсе не был простаком. Как и многие фигуры русского декаданса, он не раз менял маски, за которыми сложно увидеть его настоящее лицо. В воспоминаниях современников, в их письмах портрет Горького определенно несет в себе «эстетские» черты: умные, холодные глаза, длинные пальцы, неторопливые движения, любовь к дорогим винам, виллам, красивым женщинам, китайским вазам, японским статуэткам, древним монетам, Василию Розанову.

Ольга Форш заметила в 1928 году, что он «похож на Ницше. И не только пугающими усами, а более прочно. Может каким-то внутренним родством, наложившим на их облики общую печать» (Сборник статей и воспоминаний об М. Горьком. Л., 1928).

Все это любопытно, однако имеет к предмету нашего разговора косвенное отношение. Да и что странного в том, что бывший самоучка-литератор, воспитанный, как писал. Ф. Ходасевич, «на медные деньги», в зените славы тянулся к хорошеньким женщинам и китайскому фарфору? Это даже слишком понятно, чтобы обсуждать всерьез. И нет никакой мистики в его позднем сходстве с Ницше (действительно поразительном!), ибо последнего в незнакомом обществе часто принимали за славянина, а Горький в повести «О тараканах» даже нашел, что Ницше был похож «на машиниста с водокачки на станции Кривая Музга».

Для поклонников Горького, а такие еще остались, вопрос о его эстетизме едва ли имеет цену.

Горький — великий писатель и человек с довольно живописной судьбой, в которой хотя и черт ногу сломит, но которая, во всяком случае, интересна, как судьба Колумба, например. Время беспощадно лишь к безликости, даже полезной, «порядочной», «лучшее достижение нации есть лица, богатые дарованием и самобытностью» (Константин Леонтьев), а Горький и в жизни, и в литературе, вопреки всем маскам, сумел сохранить свое лицо.

Гениальны или нет его творения, но они врезалась в культурную память человечества, как и его афоризмы, над которыми можно смеяться или ужасаться, но нельзя их выправить.

Попытайтесь-ка отредактировать фразу «Человек — это звучит гордо!»

Есть вещи очевидные, но сами по себе не имеющие никакого значения. Например, для литературного эстета очевидно, что Горький не обладал легкокрылым пушкинским даром, которым с излишней, может быть, претензией гордился его младший современник Набоков. Что он был все-таки талантливой машиной для переделки жизненных и книжных впечатлений в продукт творчества и светлое понятие гения подменил тяжелым понятием труда. Возможно, отсюда его старческое брюзжание на молодых писателей в 30-е годы: не хотят работать, как он, сукины дети!

И еще — очевидность. Как ни упрямо, ни честно трудилась «машина», но многие из продуктов труда все-таки остались сырыми.

Иначе и быть не могло. Любой ремесленник знает, что из двух-трех десятков кувшинов только один пойдет по более высокой цене. Ну и что? Надо потеть, надо стараться, пробовать, менять состав глины и лака, температуру обжига. И тогда, может быть, получится шедевр…

Горький это знал (см. письма к М. М. Пришвину), не слишком высоко ценил свой талант, зато тренировал волю и дисциплину. Важная деталь: всю жизнь он писал плохие стихи, которые большей частью уничтожал. Не скрывая, завидовал Бунину и Ходасевичу. Вероятно, мучился сильно, но не признался в этом, ибо презирал страдание.

Умер, как вспоминали очевидцы, «застегнутый на все пуговицы».

Но за этими очевидностями следует и третья. Как-то непонятно этот высокий, суровый старик, ведший смешную тяжбу с литературным Олимпом — прежде всего с Гоголем, Толстым и Достоевским — тяжелой поступью прошагал в вечность, чтобы уже оттуда грозить богам палкой. Другие же, легконогие, легкокрылые, так и не взлетели выше облаков. Горького невозможно вычеркнуть из русской литературы. Останется белое пятно, которое не заполнишь ничем.

Что же касается совершенства… Есть красота и красота. Можно любить только цветы, но можно и землю, на которой они выросли.

Мережковский находил в творчестве Горького «сомнительную поэзию». «В произведениях Горького нет искусства; в них есть то, что едва ли менее ценно, чем самое высокое искусство: жизнь, правдивейший подлинник жизни, кусок, вырванный из жизни с телом и кровью. И как во всем очень живом, подлинном, тут есть своя нечаянная красота, безобразная, хаотическая, но могущественная, своя эстетика, жестокая, превратная, для поклонников чистого искусства неприемлемая, но для любителей жизни обаятельная» («Чехов и Горький»).

Согласимся с этим, за вычетом того, что «куски жизни» в творчестве Горького часто не облагорожены, но именно испорчены его книжной культурой, а также его смутной «философией».

Почва прекрасна и сама по себе, но лишь до тех пор, пока над ее «улучшением» не потрудился неловкий садовник. Впрочем, можно любить и такую почву, если она своя, родная. В иерархии русской художественной культуры Горький занимает определенное место; во всяком случае, он узнаваем с первых же строк.

Вообще, значение Горького-писателя более или менее ясно: это данность, которая, по крайней мере, заслуживает изучения. Но не об этом его «эстетизме» сейчас идет речь. Все становится очень неясно, когда пытаешься понять внутренний движитель горьковского творчества или, другими словами, тот вид духовного топлива, которым питалась его эстетическая «машина».

В самом деле, что заставило его написать 25 томов художественной прозы и драматургии (письма и публицистика не в счет)?

Простой ответ: самолюбие и жажда славы, которой он, собственно, и достиг, на какое-то время возвысившись даже над Толстым и Чеховым. Но такой, слишком простой вывод устроит только мелкого завистника. Фигура Горького слишком значительна, чтобы так просто от нее отделаться.

Вот главный вопрос: что мешало эстетически развитым людям читать Горького, а тем более наслаждаться им? В его творчестве, безусловно, есть что-то «мучительное», как и в прозе его врага Достоевского. Оно «неэротично в высоком смысле слова, — писал Георгий Адамович.

— Какая-то неисцелимая сухость сковывает его» («Максим Горький»). Легко заметить, что это верно не только в высоком, но и в низком смысле: сексуальные сцены, вроде соития Нехаевой и Самгина, часто выходили у него грязными, словно он их где-то подсмотрел.

Но если в мире Достоевского эстетическая сухость исцеляется метафизической глубиной мысли и теми жуткими психологическими загадками, в атмосфере которых его герои чувствуют себя как рыба в воде, если зрелое его творчество явственно пронизано светом православия, озаряющим самые темные закоулки души его странных персонажей, то атеист Максим Горький был лишен и этого спасения. «Бога нет, Леонидушка…» — пишет он Леониду Андрееву будто о каком-то скучном, впрочем, и не состоявшемся визите.

«Человек — все. Он создал даже Бога». Главная мысль Горького.

Вот парадокс (и глубокое отличие от Достоевского): Горький сам по себе интересен, а мысли его нет. Они «элементарны, топорны, как бревна… этакие дубовые, тысячепудовые тумбы», — язвил молодой Корней Чуковский («Две души М. Горького»). Льва Толстого они просто раздражали, как ни осаживал он себя, как ни уговаривал быть терпимее. И вовсе не проповедник в нем восстал, но аристократ и русский барин, с брезгливостью наблюдавший, как публика пожирает очередную модную глупость и не морщится. «Горький недоразумение» (запись в дневнике). Чехов в своей манере лукаво посмеивался. В поэме Горького «Человек» он увидел «проповедь молодого попа, безбородого, говорящего басом на о…» Даже младший его современник Михаил Пришвин был немало смущен, получив от старого уже Горького письмо с пассажем: «Да поздравит себя Вселенная, что существует такое и столь великое украшение ее, каков есть человек».

«На это письмо я не собрался ответить…» — уклончиво вспоминал он («Сборник статей и воспоминаний о М.

Горьком»).

В.. Розанов, написавший Горькому несколько прекрасных писем, в которых, между прочим, предсказал его судьбу как общественного деятеля («Боец умер вне боя»), получил в ответ все те же общие рассуждения о Человеке, который почему-то должен «встать рядом с Богом» (зачем, если Его нет?), в конце концов, печально заметил в «Уединенном»: «он до странности не понял ничего».

Вот и тайна Горького, о которой мудрый змий-Розанов высказался вскользь, чтобы никто не догадался! Этот человек до странности ничего не понимал в этой жизни.

Его место — в четверке мировых лидеров по «странности»: ГОфман, ГОторн, ГОголь, ГОрький — словно гогот звучит!

Кого-то смущает беспросветная чушь, которую «пролетарский писатель» нес в 30-е годы и в письмах, и в статьях. В них видят чуть ли не признак ослабленного в старости ума. Но почему бы заодно не поразиться сотням странностей в «Жизни Клима Самгина», вроде той, что гинеколог Макаров в своем доме прячет оружие для большевиков? Почему бы не подивиться, каким образом болотный Уж вполз «высоко в горы», чтобы встретить там степного Сокола? Перечитайте-ка «Городок Окуров», страннейшую вещь, в которой, как опара из квашни, лезет изо всех щелей грубо сколоченной «правды жизни» настоящий сюрреализм.

Я рад.

Но дай схожу домой, сказать

Жене, чтобы меня она к обеду

Не дожидалась…

Не что, а кто.

Свидетельствует Сальери.

Ты с этим шел ко мне

И мог остановиться у трактира

И слушать скрыпача слепого! — Боже!

Ты, Моцарт, недостоин сам себя.

Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь…

Ба! Право? может быть…

Но божество мое проголодалось…

Намедни ночью

Бессонница моя меня томила,

И в голову пришли мне две, три мысли.

Он же гений,

Как ты, да я.

А гений и злодейство,

Две вещи несовместные. Не правда ль?

Смолкли честные, доблестно павшие,

Смолкли их голоса одинокие…

Что ты, сердце мое, расходилося?..

Постыдись! Уж про нас не впервой

Снежным комом прошла-прокатилася

Клевета по Руси по родной.

Не тужи! пусть растет, прибавляется,

Не тужи! как умрем,

Кто-нибудь и об нас проболтается

Добрым словцом…

Дни идут… все так же воздух душен,

Дряхлый мир на роковом пути…

Человек до ужаса бездушен,

Слабому спасенья не найти!

Но молчи во гневе справедливом!

Ни людей, ни века не кляни:

Волю дав лирическим порывам,

Изойдешь слезами в наши дни…

И сдается — над всей бесконечной

Жизнью мира проносится стон,

Стон тоски мировой, вековечной,

Порожденной в пучине времен…

И бойка ж у нас дорога!

Так увечных возят много,

Что за ними на бугре,

Как проносятся вагоны,

Человеческие стоны

Ясно слышны на заре…

О, любовь!

— где все твои усилья?

Разум! — где плоды твоих трудов?

Жадный пир злодейства и насилья,

Торжество картечи и штыков!

Этот год готовит и для внуков

Семена раздора и войны.

В мире нет святых и кротких звуков,

Нет любви, покоя, тишины!

Любовь и Труд — под грудами развалин!

Куда ни глянь — предательство, вражда,

А ты стоишь — безмолвен и печален

И медленно сгораешь от стыда.

И небу шлешь укор за дар счастливый:

Зачем тебя венчало им оно,

Когда душе мечтательно-пугливой

Решимости бороться не дано?

Мне борьба мешала быть поэтом,

Песни мне мешали быть борцом…

Где ты, о муза! Пой, как прежде!

«Нет больше песен, мрак в очах;

Сказать: умрем!

конец надежде!

Я прибрела на костылях!»

Костыль ли, заступ ли могильный

Стучит… смолкает… и затих…

И нет ее, моей всесильной,

И изменил поэту стих…

О муза! я у двери гроба!

Пускай я много виноват…

И музе я сказал: «Гляди!

Сестра твоя родная!»

«Не страшен гроб, я с ним знакома;

Не бойся молнии и грома,

Не бойся цепи и бича,

Ни беззаконья, ни закона,

Ни урагана, ни грозы,

Ни человеческого стона,

Ни человеческой слезы.

Усни, страдалец терпеливый!

Свободной, гордой и счастливой

Увидишь родину свою,

Баю-баю-баю-баю!»

Однажды он и сам о себе заявил:

Нет в тебе поэзии свободной,

Мой суровый, неуклюжий стих!

Он словно оправдывался перед кем-то:

Нет в тебе творящего искусства,

Но кипит в тебе живая кровь…

На какой-то патрет все глядит

Да читает какую-то книжку…

А, слышь, бить — так почти не бивал,

Разве только под пьяную руку…

Ну, довольно, ямщик!

Разогнал

Ты мою неотвязную скуку!..

Ночь. Успели мы всем насладиться.

Что ж нам делать? не хочется спать.

Мы теперь бы готовы молиться,

Но не знаем, чего пожелать.

Пожелаем тому доброй ночи,

Кто все терпит, во имя Христа,

Чьи не плачут суровые очи,

Чьи не ропщут немые уста,

Чьи работаю грубые руки,

Предоставив почтительно нам

Погружаться в искусства, в науки,

Предаваться мечтам и страстям;

Кто бредет по житейской дороге

В безрассветной, глубокой ночи,

Без понятья о праве, о боге,

Как в подземной тюрьме без свечи…

«Не бойся стужи нестерпимой:

Я схороню тебя весной…»

Она читала «Ревизора».

Читала весело и скоро,

А Гоголь в рамке на стене

Молчал и слушал, как во сне.

Уж целый час она читала

И хохотала, хохотала.

Вдруг дуновенье из дверей

И Гоголь повернулся к ней.

«Довольно мучить.

Я сгораю.

Я бесконечно умираю.

Я вечно мучаюсь в огне.

О, помолитесь обо мне!»

Вам может подойти